Несколько слов о маркизе де Кюстине, его книге и ее первых русских читателях

Маркиз Астольф де Кюстин (1790–1857) принадлежал к числу тех литераторов, кого называют писателями второго ряда. Светский человек и автор романов из жизни светских людей: «Алоис» (1829), «Свет как он есть» (1835); (название говорит само за себя), «Этель» (1839), «Ромуальд» (1848), он любил также жанр путевых заметок, к которому принадлежат «Записки и путешествия» (1830); о Швейцарии, Италии и Англии) и «Испания при Фердинанде VII» (1838). Впрочем, в свое время Кюстин пользовался немалой известностью; среди поклонников его таланта был такой искушенный ценитель, как Бальзак, который, прочтя книгу Кюстина об Испании, убеждал ее автора, что, «посвятив подобное произведение каждой из европейских стран, он создаст собрание, единственное в своем роде и поистине бесценное».[60]

Таких одаренных литераторов среди современников Кюстина было немало, однако кто, кроме специалистов, знает сегодня имена, например, Жюля Жанена или Альфонса Карра (называем этих двоих хотя бы потому, что их прозу ценил Пушкин)? Имя же Кюстина знают, и не только во Франции, даже те, кто не прочел ни строки, им написанной. Эту известность ему принесла книга «Россия в 1839 году» — выпущенное в мае 1843 года повествование о путешествии, совершенном летом 1839 года. Сам автор, пожалуй, не склонен был считать «Россию» своим главным произведением; меж тем именно эта книга, сразу же по выходе переведенная на английский и немецкий языки, принесла ему европейскую славу.[61]

В России же книга Кюстина была немедленно запрещена[62] и надолго сделалась легендой для всех, кто не читает по-французски; можно сказать, что легендой она остается и до сегодняшнего дня, потому что все существующие ее «переводы» на русский язык воспроизводят текст неполностью и представляют собою сделанные с разной степенью подробности выжимки из него.[63] Сокращенные переводы «России в 1839 году» выходили и в Европе, и в Америке; сами французы не раз выпускали эту книгу, «сжав» ее до одного тома.[64] Однако при желании французские читатели могут познакомиться и с полным текстом,[65] та же возможность есть и у тех, кто читает по-английски, в России же полный Кюстин до сих пор не издан.

Меж тем полный текст «России в 1839 году» и ее сокращенные варианты — произведения разных жанров. Авторы «дайджестов», выбирая из Кюстина самые хлесткие, самые «антирусские» пассажи, превращали его книгу в памфлет. Кюстин же написал нечто совсем другое — автобиографическую книгу, рассказ о своем собственном (автобиографический момент здесь чрезвычайно важен) путешествии по России в форме писем к другу.[66] Кюстин предложил вниманию читателей свои впечатления и размышления, не пугаясь повторов и противоречий (он специально оговаривает эту особенность книги). «Россия в 1839 году» — произведение не только об увиденной Кюстином стране, но и о нем самом; эта сторона дела полностью ускользает от внимания тех, кто читает «Россию» в сокращенном виде, а ведь близкое знакомство с умным автором, возможно, заставило бы кого-то из читателей отнестись с меньшим предубеждением к тому, о чем он рассказывает. Свою биографию Кюстин отчасти изложил в «России в 1839 году» (письма второе и третье).

Был, однако, в этой биографии момент, о котором Кюстин, естественно, умолчал, но который имеет большое значение для понимания его творчества и о котором непременно сообщают все его беспристрастные биографы. 28 октября 1824 г., Кюстин, годом раньше потерявший молодую жену (она умерла от чахотки) и после этого давший волю своим гомосексуальным склонностям, назначил на дороге в парижский пригород Сен-Дени свидание некоему молодому солдату. Итог получился самый печальный: товарищи солдата избили и ограбили Кюстина; история получила огласку и скомпрометировала маркиза в глазах парижских аристократов, которые «пришли в такую ярость, словно им нанесли личную обиду, и спросили с Кюстина за то уважение, которое питали к нему прежде».[67]

С тех пор положение Кюстина в свете приобрело оттенок двусмысленности. С одной стороны, во многих домах его принимали, да и его парижский салон на улице Ларошфуко, равно как и загородное имение Сен-Грасьен, видел в своих стенах славных посетителей: Мейербера, Шопена, Берлиоза, Виктора Гюго и проч. С другой стороны, избавиться от печати отверженности Кюстину дано не было. Современник свидетельствует: «Он &lt;Кюстин&gt; входит в гостиную, как подсудимый в залу суда, — неровным шагом, потупившись, говорит неуверенно, действует нерешительно <…> он напоминает игрока, которого партнер схватил за руку, воскликнув: „Если эти карты не крапленые, я не прав, — но они наверняка крапленые“.»[68] Другой современник рисует портрет еще более выразительный — «довольно полного и грузного мужчины, одетого прилично, без претензий», который поражает мемуариста «своими туманными речами, робкими остротами, великолепным знанием светских приличий, выдающим истинного дворянина, умением довести все, что нужно, до сведения собеседника, мягким лукавством, великосветскими любезностями, которые пристали скорее юноше, нежели зрелому мужу, странной робостью и некиим сознанием собственной приниженности, уязвимости, которое плохо сочеталось с меткими репликами, философическими наблюдениями и смелыми замечаниями, сверкавшими среди этой густой смеси болезненной скромности, меланхолии, мистицизма и низменной чувственности.

Рассказчик и говорун он был бесподобный. Речи его не грешили ни излишней тяжеловесностью, ни излишним блеском. Час пролетел, как одна минута, и он удалился бесшумно, как человек XVIII столетия. Графиня посмотрела на свою ручку и легонько тряхнула ею: „Бедняга маркиз, — сказала она, — он очарователен, но я терпеть не могу его рукопожатий. Они мне отвратительны“. — „Отчего же?“ — „Его рука не жмет, а липнет“. — „Он говорит великолепно, его речь — истинный фейерверк“. — „Который тонет в воде, — продолжила графиня. — Тут такие печальные глубины, такие темные пропасти! Это Кюстин“. — „Ах вот оно что!“ — произнес я. Услышав мое восклицание, графиня улыбнулась».[69] Далее автор приведенных строк, Филарет Шаль, в конце концов подружившийся с Кюстином, превозносит разнообразные достоинства этого «необыкновенного и несчастного человека», который, «сжав зубы, сносил презрение общества» и был «честным, великодушным, порядочным, милосердным, красноречивым, остроумным, почти философом, изысканным, почти поэтом», — однако характерно, что непосредственной реакцией на имя маркиза была брезгливость. Недаром тот же Шаль несколькими десятилетиями раньше, чем были написаны его мемуары, в рецензии на роман Кюстина «Свет как он есть» (Chronique de Paris, 22 февраля 1835 г.) позволил себе шутку столь же прозрачную, сколь и оскорбительную: «Это не свет как он есть, а свет задом наперед, сочинение остроумного человека, привыкшего атаковать с тыла».[70]

Выводить все особенности творчества Кюстина из его гомосексуальных склонностей, как это сделал в недавней статье Б. Парамонов, столь же наивно, сколь и полностью отрицать наличие этих склонностей, как это сделал в своей изобилующей грубейшими фактическими ошибками книге М. Буянов.[71] Упомянуть об этих склонностях Кюстина необходимо потому, что сознание собственной отверженности стало одной из важных составляющих его личности; в строках из романа «Этель» звучит, бесспорно, признание глубоко автобиографическое: «Пытаться выжить в цивилизованном обществе, не вызывая к себе уважения, — непоследовательность, нравственное самоубийство, оскорбление его величества человека, бунт, но бунт, не доведенный до конца, а следственно, неудачный; бунтом, доведенным до конца, стала бы жизнь дикаря; жить бунтарем можно, но невозможно жить отверженным!».[72] Другая важная черта личности Кюстина — его принадлежность к тому психологическому типу, который описал в начале века Франсуа Рене де Шатобриан, знаменитый писатель и возлюбленный матери Астольфа, оказавший на будущего автора «России в 1839 году» влияние и литературное, и человеческое.[73]

В 1802 г. Шатобриан выпустил трактат «Гений христианства», в состав которого включил повесть «Рене» (1802). Ее герой — человек, который «познал разочарование, еще не изведав наслаждений», который «еще полон желаний, но уже лишен иллюзий», который «живет с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщен».[74] Кюстин, по его собственному признанию, «имел несчастье родиться в эпоху, которая признала литературным шедевром „Рене“».[75] Он унаследовал многие черты характера от разочарованного и безвольного героя Шатобриана и описывал свое внутреннее состояние в близких категориях: «Безразличие к самому себе и лень стали как бы корнями моего существа; дарования мои от этого страдают, и, как бы ни старался я пробудиться от постыдной спячки, я способен лишь видеть и знать. Но для того, чтобы заставить меня действовать, требуется нечто большее, чем я сам. „Рене“ и его автор, ставшие моими первыми поводырями в этом мире, причинили мне немало горя, ибо по их вине я стал гордиться расположением души, которое мне следовало бы подавлять».[76] Это расположение души было по преимуществу трагическим: «Если нам так легко быть, отчего же нам так трудно желать? Коли ты рожден на свет, надо жить, но жить можно, лишь вскрыв себе вены и глядя, как течет из них кровь».[77]

Кюстин считал безволие, бездеятельность, разочарованность свойствами греховными, но не смог избавиться от них до конца жизни (см. его описание колебаний перед поездкой в Россию в письме четвертом и рассказ о собственной робости в письме семнадцатом). Свойства эти, наряду с незаживающей травмой следствием сомнительной репутации, — составляли основу его личности, которая позволила ему особенно обостренно воспринять некоторые аспекты российской действительности. Сочувственные тирады Кюстина об унижениях, которым подвергаются русские простолюдины, — не просто риторика; автор «России в 1839 году» знал, что такое быть отверженным, не по чужим рассказам. С другой стороны, восхищенные интонации, в каких Кюстин говорит о российском императоре, объясняются едва ли не в первую очередь страстным желанием обрести в его лице того «великого человека», который, в отличие от наследников Рене, умеет желать и действовать (Б. Парамонов, впрочем, не сомневается, что все дело тут в тяге французского гостя к красивому мужчине, каким, бесспорно, был Николай I).

Не менее важную роль в предыстории кюстиновского «отчета» о поездке в Россию сыграли его политические взгляды, сформировавшиеся еще в юности. Для Кюстина характерно своеобразное сочетание либерализма с аристократизмом и одновременно — некоторое отчуждение от обоих. В определенном смысле это можно считать данью семейной традиции: дед писателя генерал де Кюстин принадлежал к тому типу французских аристократов, которые из благородных побуждений пошли во время Революции служить новой власти и очень скоро погибли от ее руки (см. письмо второе); мать, Дельфина де Кюстин, потеряла в революционные годы свекра и мужа и едва не погибла сама (см. письмо третье), но, выйдя на свободу после термидорианского переворота, не захотела эмигрировать и осталась во Франции, правители которой и при Директории продолжали считать себя преемниками революционеров. Астольф рос в эпоху Империи, но воспитывался в уважении к Бурбонам, поэтому в феврале 1814 г., еще до падения Наполеона, отправился в Нанси, где находились сторонники графа д'Артуа, младшего брата Людовика XVIII; к роялистам он, однако, относился критически. «Нашу партию поддерживают такие болваны, что я краснею от стыда», — пишет он матери 10 апреля 1814 г., через десять дней после вступления в Париж союзных войск.[78]

То же отчуждение от власти сохранилось у него и в эпоху Реставрации, когда роялисты пришли к власти. В начале ноября 1814 г. молодой дипломат Алексис де Ноай берет Астольфа с собою в Вену, где заседает знаменитый Венский конгресс — европейские монархи обсуждают судьбы посленаполеоновской Европы. Реакция Кюстина скептична: «Ярмарочный шарлатан намалевал на двери заманчивую вывеску, будящую любопытство досужих зевак. Все бросаются в его заведение, обнаруживают, что там нет ровно ничего интересного, но выйдя, говорят другим: „Ступайте туда, на это стоит посмотреть!“ Никто не желает признать себя обманутым, и честолюбие простофиль помогает шарлатану поймать на ту же удочку все больше и больше народу. <…> Вот в точности история конгресса, на нем никто ничего не делает, но он происходит за закрытыми дверями, а это много значит для тех, кого внутрь не пускают».[79]

Многих аристократов возвращение Бурбонов на французский трон привело в состояние эйфории, Кюстин же сохраняет трезвость и сознает, насколько чужда Франции старинная династия: «Французы не помнят, кто такие Бурбоны, не знают, кто такой Monsieur &lt;граф д'Артуа, будущий Карл X&gt;, осведомляются, кем он приходится Людовику XVI, расспрашивают один другого о генеалогии наших принцев и говорят о них, как о картинах, разысканных в какой-нибудь заброшенной церкви».[80]

Кюстин вообще не был практикующим политиком; и в юности, и в зрелые годы он предпочитал оценивать тех или иных политических деятелей исходя прежде всего из нравственных критериев. «Политика мне либо скучна, либо страшна, — писал он Рахили Варнгаген 4 февраля 1831 г., - я ненавижу правительства, которые вынуждают весь свет работать на себя. Правительства кажутся мне неизбежным злом, неотвратимым следствием общественного состояния; по мне, лучшим будет то правительство, в работе которого принимает участие как можно меньшее число людей, — если, конечно, правительство это не убивает свободу. Я могу сказать об этом современном божестве то же, что вельможи у Лабрюйера говорят о дворе: оно не делает меня счастливым, но не позволяет мне быть счастливым без него. <…> Я ненавижу те лживые правительства, какие именуются представительными. Я желал бы жить в большом государстве с чистой монархией, ограниченной мягкостью европейских нравов, или в стране маленькой и чисто демократической. Да и это последнее не доставило бы мне много радости. Твердо я знаю лишь одно: нами управляют люди тщеславные и, по причине своей посредственности, лицемерные…».[81]

Если Кюстин испытывал недовольство властью в эпоху Реставрации, у него было еще меньше оснований быть довольным Июльской монархией. Эта монархия, конституционная и буржуазная, не устраивала его по многим причинам: он полагал, что она лжива, предает честь Франции (Луи Филипп отличался миролюбием и не желал ввязываться в войны) и, главное, отдает управление страной на откуп толпе, толпа же, был убежден Кюстин, «не способна хранить запас основополагающих идей, необходимых для жизни человеческого рода».[82] Споря (в постскриптуме к З-му письму «Испании при Фердинанде VII») с А. Токвилем, который в книге «Демократия в Америке» (1835) утверждал, что человеческое общество неотвратимо движется к абсолютной демократии, Кюстин отказался признать неотвратимость этого движения, неизбежность прощания человечества с абсолютизмом-режимом, в котором ему хотелось видеть залог порядка и спокойствия.

Примерно той же точки зрения придерживались французские легитимисты (сторонники свергнутой в июле 1830 г. старшей ветви Бурбонов). В споре с республиканцами и доктринерами (представителями правящей партии) они охотно ссылались на Россию. Ее пример, писали легитимистские публицисты, доказывает, как благодетельно влияет на жизнь и нравы страны абсолютная монархия. Начиная с XVIII века во французском сознании боролись два взгляда на Россию: одни мыслители смотрели на нее как на молодую динамичную нацию с просвещенным монархом (монархиней) на троне (французский исследователь А. Лортолари назвал это обольстительное действие екатерининской России на французских просветителей «русским миражом»), другие видели в ней средоточие разрушительного деспотизма, представляющего опасность для соседей, и страшились «крестового похода» против европейской цивилизации, который она вот-вот может предпринять.[83] «Царство порядка» или «империя кнута», идеал или кошмар — такой изображали Россию участники политических дискуссий 1830-х годов, печатавшиеся в тех газетах, из которых Кюстин, пусть даже не всегда осознанно, черпал свои представления. Его путешествие в Россию было задумано не только и не столько как поездка в экзотическую страну за острыми ощущениями. Это был своего рода идеологический эксперимент: Кюстин захотел убедиться своими глазами, способна ли русская абсолютная монархия оправдать надежды, которые возлагают на нее французские легитимисты.

Кюстин очень надеялся, что Россия эти надежды оправдает, но изначальный скептицизм и нежелание обманываться мнимостями, декорациями взяли свое. Эксперимент окончился тем, что монархист вернулся из России противником абсолютной монархии и сторонником представительного правления как наименьшего из зол. Книга Кюстина — своего рода отчет об экзамене на соответствие легитимистскому идеалу, который маркиз устраивает России. Те внешние черты российской действительности, которые Кюстин увидел и описал, запечатлены в книгах и статьях едва ли не всех его предшественников и современников, также побывавших в России («параллельные» эти места мы по мере возможности отмечаем в комментариях). Не случайно нидерландский полковник Гагерн, посетивший Россию тем же летом 1839 г., писал отцу по прочтении книги Кюстина: «Я не нашел в нем &lt; Кюстине&gt; ничего нового, но встретил подтверждение моих собственных взглядов».[84] Однако ни один из предшественников Кюстина, авторов книг о России: ни аббат Шапп д'Отрош, ни водевилист Ансело, ни только что упомянутый полковник Гагерн, не говоря уже о дипломате Фабере или статистике Шницлере, — не снискали той шумной известности, какую завоевала «Россия в 1839 году», хотя у их сочинений есть немало достоинств.

Дело в том, что у Кюстина были свои представления о том, каковы должны быть идеальные путевые заметки. Долг всякого путешественника, пишет он в посвящении мисс Боулс, открывающем книгу «Испания при Фердинанде VII», — описывать увиденное как можно более ярко и непосредственно, но этого мало; «недостаточно рассказывать о том, что есть, нужно уметь видеть вещи с интересной стороны <…> Как же избежать беспорядка; как, то и дело удивляя читателя новыми картинами, не утомить его постоянной сменой точек зрения и не смутить его вашими собственными сомнениями? С помощью главной мысли, идеи, которую вы невольно, безотчетно будете применять ко всему! Идея эта станет нитью, которая свяжет меж собою все остальные мысли и проведет вас самого сквозь хаос самых противоречивых ваших впечатлений. Благодаря ей переживания и раздумья окажутся тесно сплетены с описаниями и предстанут их естественным следствием. <…> Путешественник-писатель должен, на мой взгляд, пройти между двух рифов: с одной стороны ему грозит опасность утонуть в общих словах, которые все обесцвечивают, с другой — погибнуть от лжи, которая все убивает: без правды нет увлекательности, но без порядка нет стиля, следственно, нет жизни».

Итак, один из источников долголетия книги Кюстина — в том, что она не только описывает поездку по реальной России реального маркиза-писателя, но осуществляет своеобразный суд над идеей, над мифом о России, якобы призванной спасти старую Европу от демократической революции. Но в неменьшей степени успеху книги способствовала такая чисто, стилистическая особенность Кюстина-писателя, как его пристрастие к моралистическим афоризмам, к фразам-сентенциям. В этом отношении он был безусловным наследником французской традиции XVII–XVIII вв., и Бальзак имел все основания назвать его продолжателем Шамфора в том, что касается наблюдательности, и Ривароля в том, что касается острого ума, и, таким образом, уподобить его двум самым блистательным мастерам афоризма, каких знал французский XVIII век. Выразительный пример кюстиновского описательного стиля — афористического и подчиняющего разные образы одной главенствующей идее — отрывок из романа «Этель»: «У каждого города на земном шаре есть свой главный звук; в Лондоне это скрип машин и свист пара, вырывающегося из-под клапана; в Петербурге — барабанный бой; в Риме — могильный звон колоколов; в Неаполе — любовные песни и храп спящих горожан; в Вене — оратория хора в сопровождении оркестра, звучащая одновременно с музыкой театральной и…» <…>

са незадолго до брошюры Толстого, причем публикация эта сопровождалась громким скандалом, так как из-за нескромности Греча европейская публика узнала о причастности к ней российских властей (причастности, которую те вовсе не стремились афишировать).[85] Опровержение Греча — самое дотошное и обстоятельное из всех; он не пропускает ни одной мелочи, вроде формы еловых брусков, которыми вымощен Невский проспект; именно поэтому, как утверждал Толстой, сочинение Греча в Париже не произвело ни малейшего действия и почти никем не читалось.[86] Написал опровержение и П. А. Вяземский, оскорбившийся книгой Кюстина и увидевший в ней «сплошь крики и брань черни», «скучное злословие» человека «с подпорченной репутацией»,[87] однако в связи с опубликованием царским правительством указа «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов» от 15/27 марта 1844 г. понял, что «благомыслящему русскому нельзя говорить в Европе о России и за Россию», и отказался от намерения публиковать свою статью, которая увидела свет лишь в 1967 г. в книге М. Кадо.[88]

За подробными разборами книги Кюстина русскими литераторами последовали сочинения, авторы которых использовали полемику с ней как предлог для общих историософских рассуждений о судьбе России. Это, прежде всего, брошюра Ф. И. Тютчева «Письмо г-ну Густаву Кольбу, редактору „Аугсбургской Всеобщей газеты“» (июнь 1844; Ha фр. яз.), где книга Кюстина названа «новым доказательством того умственного бесстыдства и духовного растления, благодаря которым <…> иные авторы дерзают судить весь мир менее серьезно, чем, бывало, относились к критическому разбору водевиля».[89] К «косвенным» откликам на книгу Кюстина относятся также брошюра Ф. Ф. Вигеля «Россия, завоеванная немцами» (сентябрь 1844), где основным источником российских несчастий объявляется засилье немцев среди чиновников, но заодно достается и Кюстину — «легитимисту из тщеславия, либералу из честолюбивого расчета»[90] и статья А. С. Хомякова «Мнение иностранцев о России» («Москвитянин», 1845, № 4, на фр. яз), где Кюстин не назван по имени, но зато упомянут «маркиз», который поступает с русскими, «как его предки с вилленями» (крестьянами), и наполняет свою книгу «путаницей», «бесстыдной ложью» и «наглой злобой»[91]

Если русские печатные отзывы на книгу Кюстина были, по понятным причинам, выдержаны только во враждебных тонах, то приватная реакция на «Россию в 1839 году» оказалась весьма разнообразна: от решительного отрицания за иностранцем, да вдобавок человеком сомнительной репутации, права критиковать Россию, пусть даже она эту критику в какой-то мере заслуживает (согласно «формуле», выведенной по другому поводу Пушкиным: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство»[92]), до признания, что Кюстин, сделав ошибки в подробностях, изобразил «сущность русского быта справедливо и точно» (Н. И. Тургенев), «раздражил нашу мертвечину» и тем «заслужил народную благодарность» (А. И. Тургенев).[93]

Книга Кюстина затрагивает столько больных мест в национальном самолюбии, что восприятие ее многими людьми (как правило, полного текста «России в 1839 году» не читавшими и судящими о ней по нескольким эффектным цитатам) до сих пор отличается горячностью, какую вызывает обычно только самая злободневная публицистика: на Кюстина обижаются, его бранят, клеймят за «русофобию» и проч. Меж тем Кюстин не был ни столь прямолинеен, ни столь агрессивен. Формула, мимоходом выведенная московским почтдиректором А.Я. Булгаковым: «И черт его знает, какое его истинное заключение, то мы первый народ в мире, то мы самый гнуснейший!»[94] — замечательно охватывает весь спектр кюстиновских впечатлений от России. Тот, кто хочет взращивать за счет Кюстина собственный комплекс национальной неполноценности, волен читать его книгу как пасквиль и доказывать автору прошлого столетия, что он неправ. Но, как представляется, разумнее наконец прочесть эту книгу как исторический документ, как свидетельство умного и тонкого (хотя порой вызывающе пристрастного) человека о чужой стране, увиденной в течение двух летних месяцев 1839 года.