Доводы разума

«Климентовы проповеди», сборник, неоднократно исправлявшийся в течение первых веков христианства, доносит до нас сцену, нарисованную как будто с натуры. В ней прослеживается история обращения в христианство как поиск истины, происходивший во время путешествия. Некий римский гражданин по имени Климент услышал благую весть в Риме и принял решение отправиться в Палестину. Он погрузился на корабль, однако из-за встречного ветра тот сел на мель близ Александрии. В городе Климент встретил как раз находившегося там Варнаву, ученика апостола Павла. В Александрии, знаменитой своими интеллектуалами, Варнава проповедовал простым и ясным языком истины христианства. Толпа восторженно принимала его.

Приходили и философы, преисполненные мирского знания. Они пытались обескуражить проповедника, приводя различные аргументы. Однако Варнава отказывался вступать в споры с ними, продолжая исполнять свою миссию и представляя свидетельства, подкреплявшие его слова. Климент, зачарованный словами апостола, пришел на помощь к нему, браня самодовольных философов. Мнения толпы разделились. Климент после этого первого столкновения в Александрии со сторонниками и противниками христианства продолжил свое ознакомление с новым вероучением, пытаясь разобраться в нем как раз в то время, когда Василид, Исидор, Валентин и Карпократ собирали сообщества, где излагали свои измышления о гибели души и ее спасении посредством гносиса, или знания, которое они якобы несут людям.

Такие же сообщества возникли в Риме, где Валентин, Маркион, Апеллес и Родон поочередно собирали своих сторонников. Последние вскоре расходились из-за возникавших между ними разногласий, поскольку все они выражали непримиримые мнения. Они испытывали отвращение к авторитету и иерархической организации. В Риме, не склонном к мистицизму и философствованию, более, чем где бы то ни было, укоренилось среди верующих настороженное отношение к представителям спекулятивного знания и всякого рода «властителям дум». «Простые и невежественные люди поначалу были изумлены смелыми истолкованиями и доведенными до крайности интерпретациями, излагавшимися новоявленными проповедниками». Многие прельстились новым учением, однако большинство устояло против соблазна.

Пропаганда смелых доктрин шла рука об руку с моральной распущенностью. Спутницей Симона Мага была некая бывшая проститутка. Маркион, если верить сообщению Тертуллиана, был осужден на Востоке за какой-то моральный проступок, прежде чем он начал смущать умы верующих в Риме. Многие погорели на том, что питали особую охоту к молодым и богатым поклонницам, что делало «спасение душ выгодным и вместе с тем приятным занятием». Маркое воспользовался гостеприимством, оказанным ему неким диаконом в провинции Азия, чтобы совратить его жену, женщину редкой красоты, повсюду затем следовавшую за ним. Этот скандал сильно скомпрометировал Церковь. В Карфагене Гермоген, приверженец учения гностиков, художник, вступавший в половую связь со своими натурщицами, смешал аромат женских духов с реминисценциями греческой философии.

Гностицизм с его многочисленными ответвлениями от Азии до Египта и от Карфагена до Лиона не миновал и Рима. Первая из ересей, представлявшая серьезную угрозу для Церкви, заставила христианство лучше осмыслить само себя и принять меры к обеспечению единства своих рядов, неразрывной связи своей миссии и веры. Здравый смысл и мудрость в конце концов восторжествовали.

Если приток полуученых и полуобращенных нес с собой угрозу замутнения евангельской истины чужеродными измышлениями, то интеллектуальное кипение, повсюду охватившее Церковь в общинах, образованных как бывшими приверженцами иудаизма, так и бывшими язычниками, было порождено прежде всего желанием понять и разобраться: соблазнительное желание, еще не ставшее искушением.

Гносис, или истинное познание, явился выражением христианизации эллинизма, а псевдогносис — эллинизации христианства. Вместо того чтобы служить познанию Евангелия, александрийские, сирийские и другие гностики, такие, как Валентин и Маркион, вторгались в вопросы христианской миссии с целью изменить ее в духе собственных измышлений, создавая при этом угрозу выхолащивания ее содержания.

Различные гностические школы под разными видами противопоставляли непостижимости бездонной тайны Бога ничтожность человека, пережившего грехопадение. Между Творцом и Его творением они поместили целый каскад посредников, или эонов, оттенявших и объяснявших грехопадение. Миссией логоса не может быть истинное воплощение — ибо он сам подвергся бы угрозе контаминации; его миссией должно служить обнаружение архетипа и возвращение падшего человека, освобожденного от материи, в его первоначальное состояние, неотъемлемое от духа, — состояние свободы. Таковы вопросы, волновавшие первых христиан и подхваченные в XIX веке романтиками.

Этот пессимистический взгляд на акт творения и человека, навеянный греческой философской мыслью, несовместимый с дарами веры, послужит, по крайней мере для Иринея, епископа Лионского, поводом для разработки теории спасения — первой христианской версии всемирной истории. Сведения, сохраненные для нас Иринеем и содержащиеся в недавно обнаруженных гностических текстах, представляют собой дальнейшее углубление пламенной полемики, которая первоначально освещала путь христианству, а под конец стала угрожать самой его сущности. Язычник Цельс, наблюдавший эту полемику, не видел в ней ничего, кроме разделения и смятения. Христианин, наблюдавший в Риме или Александрии за спорами учителей, школ и даже самих церквей, испытывал немалые затруднения, пытаясь понять и не поддаться соблазну философских систем, обещавших ответить на все волнующие вопросы и прояснить смятение эпохи.

Человек ощущал на себе бремя судьбы. Бог Аристотеля не проявлял интереса к миру, тогда как Бог стоиков, не имея намерения освободить мир, поработил его посредством универсального детерминизма. Восточные религии представили богов-спасителей. Отвечая мирским ожиданиям, Климент Александрийский обращался к одному из валентинианцев: «Господь освобождает нас от этой власти, от этой схватки властей, он дает нам мир; он пришел на нашу землю, чтобы принести нам мир».

Обращение в христианство в середине II века профессиональных философов привело к столкновению христианства и философии, веры и культуры, Иерусалима и Афин. В Риме два человека олицетворяли собой эту борьбу: философ-киник Крискент и христианин Юстин. Тот и другой облачались в одинаковые плащи — короткие, грубые и темные, подобавшие философам, но дававшие приют далеко не одной и той же философии.

Столица Римской империи в те времена была наводнена философами всех мастей, прибывавшими со всех концов государства. Марк Аврелий открыл Рим для всех философских школ, дав им возможность полемизировать друг с другом. Наряду с известными философами попадались философские прихлебатели, мошенники, шарлатаны и неотесанные фигляры-оборванцы с нечесаными волосами, всклокоченной бородой, с ногтями диких зверей — если верить Татиану, встречавшему немало подобных экземпляров. Их неопрятность вошла в поговорку и во многом служила им вместо философии. Смешавшись с толпой на перекрестках и улицах города, они демонстрировали повадки народных проповедников, представляя собой что-то вроде нищенствующих монахов античности.

«Говорят, что его борода обходится [императору] в десять тысяч сестерциев; лучше бы он купил на эти деньги козлов!» Крискенту император заплатил шестьсот золотых монет под видом предоставления императорской кафедры. Границы между отдельными школами были расплывчаты. Практически было невозможно отличить стоика от киника, слушая их разглагольствования Как те, так и другие получали от императора деньги и привилегии, что дает основание считать их находившимися на иждивении у государства. Императорское благорасположение разжигало их аппетиты. Марк Аврелий философски замечал, что большее бескорыстие гарантировало бы больше мудрости. Сам он был окружен философами, и эти наставники мудрости становились государственными служащими. Рустик, к которому он питал особенно нежную привязанность, был префектом претория и осудил на казнь Юстина. Похоже, император хотел направить философов против христиан, заполонивших государство, и, желая закрепиться на занятых рубежах, возбуждал публичные беспорядки.

Крискент начал полемику с Юстином. Они сражались одинаковым оружием, но если первый при этом попусту молотил воздух, то второй говорил дельные вещи. Язычник учил философии Диогена, проповедовавшего спокойствие духа и жизнь в нищете. Острый на язык Лукиан обвинял его последователей в том, что они копят в своих лохмотьях золото.

Крискент имел дурную репутацию. Татиан называет его педерастом, постоянно окруженным юношами, и любителем грабить богатые дома, в которых он часто появлялся. Напротив, Юстин — честный, радушный и бескорыстный человек. Его философское учение — не коммерческий проект, а наставление в праведной жизни. Публика в этом отношении не ошибалась: темные рабы и ученые люди, мужчины и женщины спешили услышать его и найти в его словах истину.

Философы, как язычники, так и христиане, учили посредством одного и того же метода, прибегая к свободной беседе в непринужденной манере, когда тот или иной текст или реальное событие повседневной жизни давали материал для философского рассмотрения. Образование продолжалось в ходе беседы учителя с учеником в присутствии одного или двух его товарищей. Так в процессе постоянного общения Юстин вовлекал своих учеников в христианскую общину, жившую в полном соответствии с провозглашаемой им доктриной.

Одной публичной дискуссии между Крискентом и Юстином хватило, чтобы привести язычника в замешательство. Фронтон, поспешив на выручку к Крискенту, сделал публичный донос на заседании сената. Юстин предлагал возобновить полемику в присутствии самого императора, однако его оппонент, обжегшийся один раз, уклонился. Он был из породы философов, о которых Минуций Феликс говорил, что они боятся вступать в открытый спор.

Потерпев поражение в дискуссии, Крискент перешел к клевете, а под конец, испробовав все средства, и к доносу. Рустик, и даже сам Марк Аврелий, вместо того чтобы принять брошенный вызов, решили положиться на силу. Император, имевший обыкновение ежедневно взывать к своей совести и укорять себя в мелких прегрешениях, не понял, что в отношении Юстина и христиан поступает как самый настоящий тиран.

Перед лицом префекта Рима Юстин предстал в окружении своих учеников, познав тем самым высшее проявление признательности, на какое может рассчитывать философ — «учитель мудрости».

— Какой науке ты посвящаешь себя? — спросили его.

— Я последовательно изучал все науки и пришел к тому, что стал приверженцем истинного учения христиан.

Учение, которое он усвоил и которое исповедовал, позволило ему встретить смерть, коей так страшатся философы, с уверенностью, что она — заря вечной жизни.

Марк Аврелий, «святая святых язычества», был вылит из другого металла, нежели Крискент, «надтреснутый колокол философии». Он соединял в своем лице власть и мудрость. Христианские авторы, такие, как Тертуллиан и Мелитон из Сард, охотно хвалили «его человечность и его философию», хотя при этом и не называли его защитником христиан. Объективность требовала большей сдержанности. Мало пользы в том, чтобы пытаться насильно интегрировать в христианство великих мыслителей, как это делают те из современных исследователей, которые вообразили существование переписки между апостолом Павлом и Сенекой.

Дошедшие до нас бюсты императора-философа представляют его бородатым, с тонкими чертами лица, с устремленным вдаль взглядом и прижатым к груди подбородком.

Известно, что Марк Аврелий был знаком с христианами и встречался с ними даже в своем дворце. Основное содержание их вероучения он знал. В своем трактате «Наедине с собой» он намекает на христиан, выражая собственное презрение к ним. Но, ослепленный своей философией, Марк Аврелий не проник в смысл христианства. Он так и не понял, что смерть христиан, особенно таких, как Юстин и Аполлоний, могла убедить в истинности их вероучения многих других, тогда как его унылая философия обречена была умереть вместе с ним. Постоянно живя в страхе перед смертью, он был раздражен тем, что христиане совсем не боятся ее — потому раздражен, что их героизм, превратно истолкованный им как «показной трагизм», ни в коей мере не соответствовал его философской системе. Ему казались убедительными доводы разума, но никак не трагическое зрелище. Марк Аврелий так и не познал религии, достойной его, хотя вплотную соприкасался с ней, будучи обреченным на непонимание услышанной им благой вести.

Действительно, стоицизм в том виде, как его понимал император-философ, и христианство были несовместимы. Универсальный разум будто бы ведет человека и мир, так что надо лишь подчиниться его законам и налагаемым им ограничениям. Но как в таком случае постичь посредническую миссию Христа, вторжение божественного начала во всемирную историю, как допустить притязание Евангелия на изменение человека, на его внутреннее обновление?

Марк Аврелий мог сколько угодно утверждать, что все люди равны по своей природе, все в равной мере наделены неким божественным началом; слишком обращенный внутрь себя, слишком подчиненный одному только разуму, он не мог истинно любить людей и так доверять им, чтобы надеяться на изменение ими своих поступков. Он не проявлял ни малейшей симпатии к христианам, не чувствовал себя их братом. В качестве императора он ощущал угрозу с их стороны, тем более, что они вели борьбу в его собственной области и оспаривали его жизненные правила.

Напрасно философ апеллировал к «светильнику, светящему во глубине души». Ни малейшая надежда не освещала его путь. Одна только смерть могла избавить его от жизни и бытия. Он был не в состоянии постичь веру мучеников, провозглашавших в момент смерти воскресение тел, а не просто бессмертие души. Полемизируя с гностиками, Ириней Усматривал камень преткновения христианской антропологии в конечной нетленности плоти, в осуществлении обетования, запечатленного в творении человека. Отрицание этой истины равнозначно отрицанию христианства.

Будучи философом, Марк Аврелий вместе с тем хранил верность религиозным учреждениям Римской империи. Лукиан из Самосаты, напротив, был вольнодумцем, подобным Вольтеру. Этот эллинизированный сириец, гражданин мира, а не Империи, выражал абсолютный скептицизм в отношении любой религии и любой философии. Что касается божества, то он любил только прекрасные статуи богов. Он любил их очертания так же, как любил греческое искусство и культуру. Он относился с одинаковым презрением к создателям философских систем, проповедникам морали и пророкам счастья. «Пользуйся моментом, с улыбкой минуй прочее и ни к чему не привязывайся всерьез». Это заключение Лукианова «Мениппа» достойно «Кандида» Вольтера.

Слишком поверхностный и слишком фривольный, чтобы дойти до сути вещей, Лукиан, вместе с тем, умел наблюдать. Христиане были даже симпатичны ему — в той мере, в какой их вероучение подрывало языческую религию и вело войну с волхвами и чародеями. Ни в коей мере он не повторял, подобно другим писателям своей эпохи, расхожие обвинения. В отличие от философов, он никогда не заявлял себя противником вероучения и жизни христиан. Он отдавал должное их чувству братства и духу взаимопомощи.

Самое большее, в чем он упрекал христианских мучеников, было «их помпезное и театральное самоубийство». Этот саркастический пересмешник обладал слишком поверхностным умом, чтобы суметь понять дело христиан и не скатиться до огульного отрицания любых форм религии, самой концепции веры и сверхъестественного.

Один из друзей Лукиана, несомненно, такой же скептик, как и сам «насмешник из Самосаты», в 178 году сочинил критическое произведение, самое антихристианское по духу из всех появившихся в тот век. Однако помпезное название, «Слово истины», не спасло его от забвения, и оно дошло до наших дней только благодаря опровержению, написанному спустя семьдесят лет Оригеном.

Цельс был профессиональным философом, вскормленным Платоном, Зеноном и Эпикуром. Его книга лучше, чем какая-либо другая, позволяет нам понять, с какими затруднениями было сопряжено верование. Может ли философ стать христианином? «Конечно же нет!» — ответил бы Цельс и был бы немало удивлен, узнав, что спустя одно поколение в Александрии откроется христианская школа.

Критическая философия Цельса коренится в герменевтике, ничуть не утратившей своей актуальности. Ремесленник или раб, чуждый античному государству и его культуре, восприимчив к слову Евангелия, но какая будущность уготована наследию цивилизации Афин и Рима? Римляне искали свет истины в философской мысли своего времени. Цельс апеллировал к идеям, доминировавшим в его эпоху, подобно тому, как современный человек уповает на науку, ее методы и исследовательские технологии.

Цельс утверждает, что ознакомился с библейской литературой при помощи самих христиан. Он расспрашивал и выслушивал их, чтобы понять их убеждения. Критика и опровержение сосредоточились на двух главных проблемах: вероучение и стиль жизни христиан.

Прежде всего, он заявляет о своей приверженности рационализму, смешивая при этом христианство с мистическим буйством восточных религий. Сама идея откровения, которую христиане разделяли наряду с иудеями, казалась ему дерзостью. «Евреи и христиане кажутся мне стаей летучих мышей или муравьев, выползающих из своей дыры, или лягушками, устроившимися возле своего болота, или же червями, скопившимися в болотной грязи и рассуждающими друг с другом: "Именно нам Бог возвещает о ходе всех вещей; ему нет никакого дела до всего остального мира; он забросил небеса и землю, предоставив их самим себе, чтобы всецело заняться нами"».

Вот таков тон полемики. Помимо этой иронии, Цельс применяет некорректные методы критики христианского откровения. Не приводя экзегетических доказательств и не учитывая особенностей литературного жанра Библии, он использует прием элементарного сравнения для сближения библейских рассказов с языческими легендами, неуклюже сформулированными положениями платонизма или же заимствованиями из восточных культов Митры и Осириса. Рассказ о Содоме и Гоморре преподносится как заимствование из легенды о Фаэтоне; для описания Вавилонской башни Моисей будто бы скопировал эпизод из Гомера, в котором говорится о намерении Алоад взобраться на небо. То, что ему показалось приемлемым, он нашел у Платона. Все это напоминает рационалистическую критику XVIII века.

Цельс отверг Новый Завет, и прежде всего Евангелия. Воплощение Бога в человеческом образе ему кажется непостижимым, если не сказать абсурдным. «Какой смысл могло иметь для Бога путешествие вроде этого? Чтобы узнать, что творится у людей? Но разве он и так не знает всего? Разве он, наделенный божественным могуществом, не способен исправить положение вещей, не посылая в срочном порядке кого-то принявшего с этой целью телесное воплощение?»

Христианское вероучение, по мнению Цельса, нарушает мировую гармонию, переворачивая мир с ног на голову. Не проявляя глубокого пессимизма, присущего гностикам, он полагал, что «если добрый, благой, счастливый Бог спускается к людям, то он подчиняет свою неизменную природу превратностям человеческих судеб».

Непонимание христианства, усугубленное насмешками философов, обнаруживает у людей того времени отсутствие потребности в спасении — прощении, искуплении грехов. Естественная реакция на бездушие официальных культов.

Тайна Христа не открылась философу Цельсу. В том, что касается рождения Спасителя, он доверился казарменным анекдотам. Чудесное рождение, служение, исцеления, воскресение из мертвых — всё подвергнуто критическому разбору и разбито в пух и прах. «Как мог этот жалкий шарлатан, не отличавшийся ни красотой, ни красноречием, ни силой ума, быть Логосом Бога?» Именно на эти слова Ориген, уязвленный в самое средоточие своей веры и благочестия, реагирует наиболее резко, со всей страстностью отвечая на сарказм Цельса.

Спасение, принесенное ради исцеления больного человечества, смысл нового рождения, преображения остались недоступны пониманию философа-язычника, поскольку они нарушают мировой порядок, главнейшие условия его существования. Принятие блудного сына представляется ему немыслимым. По его мнению, природа человека имеет строгие детерминанты и не может меняться. Дурных людей невозможно изменить ни силой, ни добром. Христианская антропология, смирение и раскаяние претят его мировоззрению. Бог Цельса напоминает бога Ницше — гордого бога, а не утешителя скорбящих и страждущих, господа отверженных. Христианство представляется ему варварским учением, предназначенным для людей, далеких от культуры, презирающих «изящные искусства» как препятствие на пути познания Бога. Он напоминает того эллиниста, который отказался читать Новый Завет, поскольку греческий язык Писания небезупречен. Иероним признавался, что сам испытал подобное отвращение. Ориген больше, чем кто-либо другой, имеет основания критиковать Цельса с высоты своей собственной эрудиции. Он был оскорблен тем, что его как христианина отнесли к разряду темных людей.

От анализа христианского вероучения Цельс переходит к критике самих христиан, жизнь которых он наблюдал. Он упрекает их в гражданской индифферентности, поскольку они уклоняются от исполнения государственных обязанностей. Подобно другим философам, он не обнаруживает в них независимости мышления, присущей большому уму: христианская религия чужда римлянам и не позволяет ее приверженцам участвовать в культах, цементирующих государство. «Отказываются ли они участвовать в публичных обрядах и воздавать должное тем, кто проводит их? Да, а к тому же еще они избегают вступать в брак и становиться отцами — исполнять функцию, которую каждый человек должен исполнить в своей жизни. Чтоб они все исчезли, не оставив и следа после себя, чтоб земля освободилась от этого отродья! Но если же они пожелают вступить в брак, иметь детей, питаться плодами от земли, участвовать во всех делах, коими полнится жизнь, в радостях и бедах, то они должны обратиться к начальникам, облеченным полномочиями по управлению и распоряжению».

Главный упрек Цельса, обращенный к христианам, — отсутствие у них патриотизма и отказ приносить присягу императору, что казалось ему особенно тяжелым преступлением в то время, когда варвары подступали к рубежам Империи. Именно по этому пункту ответ Оригена слабее всего, менее наступателен: «Мы приходим на помощь государям наиболее действенным способом, перепоясавшись оружием Божиим, неся им духовную поддержку». Почему же он не спросил у Цельса, по какой причине тот сам уклоняется от исполнения обязанностей? Языческий полемист потешался над внутренними раздорами христианства, над анафемами, коим церкви предавали друг друга. Он знал секты, распространившиеся в великом множестве, и отчетливо отделял от них то, что он уже называл «Большой Церковью». Ориген ответил метко, хотя и слишком кратко: «Наши собрания без труда выдерживают сравнения с вашими собраниями, проходящими в Афинах, Коринфе или Александрии».

Даже само принятие христианами мученической смерти не кажется Цельсу чем-то новым и не производит на него впечатления. В любой религии можно найти такие примеры. Ожидание воскресения из мертвых, с коим сопряжено мученичество, ему кажется совершенно абсурдным. На что Ориген отвечает: «Жизнь истинных учеников Иисуса Христа свидетельствует в его пользу, неопровержимо свидетельствует, сокрушая клевету».

Аргументация Цельса более оборонительна, нежели наступательна, она в большей мере защищает цивилизацию или культуру, а не религию. Такие философы, как Марк Аврелий или Цельс, были слишком привязаны к миру греческой цивилизации, чтобы допустить какие бы то ни было перемены в ее извечном строе. Идея божественного вмешательства, таких радикальных перемен, как пришествие Христа, «казалась совершенно невозможной до того, как христианство перевернуло весь мир эллинов».

По прошествии времени (и Ориген сумел воспользоваться этой временной дистанцией) стало совершенно очевидно, сколь сильно Цельс, Лукиан и Марк Аврелий недооценили своих оппонентов. Появление в Церкви в последующие десятилетия таких деятелей, как Тертуллиан, Лактанций, Климент, Ориген, а позднее и Августин, убедительно свидетельствует, сколь близоруки были язычники.

Цельс весьма поверхностно ознакомился с христианством, не уразумев его значения и не увидев в нем того животворящего начала, которое трогает до глубины души. Ориген же знал по собственному опыту, что человеческому духу дано разгадать «божественную загадку», о которой говорил Цельс, поскольку разум проникает все глубже в тайны книг Священного Писания, доходя до самой цели поиска — внутреннего содержания веры, ибо черпает из того же самого источника, из которого питается и сама вера.

Спустя столетие Юстин открыл новый путь, на котором Платон мог встретиться с Христом. Однако оптимизм, коим преисполнены были учителя из Александрии и Каппадокии, не способствовал установлению единомыслия. Запад, более восприимчивый к языку права, оставался в большей мере прагматичным, чем склонным к религиозно-философским спекуляциям. Даже ассириец Татиан, ученик Юстина, изобличал глупое самодовольство греков и их пристрастие к пустословию. Не заслужили пощады от него и столь славные мыслители, как Сократ и Платон. Рим и Карфаген, Тертуллиан и Киприан были ближе к Татиану, нежели к Юстину.

Столкновение христианства с официальной религией Рима сперва переросло в оппозицию, а затем привело к открытым гонениям на христиан. Стало быть, Империя отказала христианам в праве быть гражданами одновременно и Града Божьего, и земного града? Почувствовала ли она угрозу, исходившую от евангельской проповеди? Короче говоря, правда ли, что Церковь погубила Римскую империю, как это утверждали Монтескье и Гиббон, Ницше и Ренан? Есть ли основание говорить, что христианство оказалось «вампиром», высосавшим кровь из античного мира, «разлагающим фактором» в недрах этого мира? Гастон Буасье, призвав в свидетели историю, ответил на эти обвинения, навеянные скорее полемикой, чем знанием фактов. Упадок античности наметился еще до того, как началась проповедь христианства. «Античный мир старел и слабел, его энергия иссякала: уменьшение численности населения, ослабление военного духа и гражданской доблести, порча нравов — вот те беды, появление которых можно констатировать с конца периода Республики. Этот кризис непрерывно обострялся, тогда как массы варваров пытались прорваться через границы по Дунаю и Рейну».

Если власть, будь она даже крепче железа, притесняет человека, не считается с условиями его существования и его заветными чаяниями, то рано или поздно она столкнется с появлением свободных людей, презирающих насилие и смерть. Языческая реакция на распространение христианства знаменовала собой приближение конца античной цивилизации. Но ведь любая цивилизация должна когда-нибудь прийти к своему завершению? Церковь должна задуматься над этим предостережением.