Заживо погребенный

Долго мучился изнурительною лихорадкою; силы мои постепенно ослабевали, но по мере истощения тела усиливались во мне душевные способности и тягостное сознание бытия. Во взорах врача и в тихой грусти товарищей видел я свой приговор: в них проявлялось одно отчаяние, и я понял, что для меня все кончено в этой жизни. Однажды ввечеру сделался перелом в моей болезни; я почувствовал необыкновенный трепет во всех членах и шум в ушах, похожий на журчанье ручья; фантастические образы, вовсе мне не знакомые, носились во множестве около моей постели; все они казались мне светлыми, прозрачными, бестелесными. Все вокруг меня принимало торжественный, лучезарный вид: мне хотелось встать, но я оставался неподвижным. Была минута, когда все мысли мои пришли в ужаснейший беспорядок: непостижимый страх умножал расстройство моего рассудка. Успокоясь немного, я опять начал приходить в себя, память моя прояснилась, я чувствовал во всей полноте духа, но не мог пошевелиться. Я слушал стоны моего друга; слезы его жгли мне лицо, и вслед за тем раздался голос моей прислужницы: «Он умер, он умер!»

Нельзя описать, как я поражен был этими роковыми словами. Всею полнотою воли моей хотелось мне доказать противное, и, при всем напряжении жизненных сил, не мог я даже открыть глаз, не только пошевелиться. Тут подошел ко мне друг мой: с непритворными рыданиями прикоснулся он рукой к моему лицу и стиснул мне глаза, почитая меня умершим. Тут закрылся передо мной прекрасный Божий мир, но во мне остались однако же слух, чувство и страдание! Хотя и с сомкнутыми глазами, но я расслышал довольно внятно, как люди, бывшие в моей комнате, говорили, что друг мой из нее вышел; я чувствовал, как погребальщики и их рассыльные начали обмывать меня и одевать к похоронам. Их бесчувственность была для меня нестерпимее самой горести ближних. Поворачивая меня с боку на бок, они хохотали едва ли не во все горло и без зазрения совести издевались над тем, что называли уже «трупом отжившего человека». Нарядив меня как следовало, эти негодяи отошли от меня и унизительная церемония наступила. В продолжение целых трех суток посещали меня товарищи и знакомые; я слышал над собою их шепот, некоторые дотрагивались до меня пальцами. На третий день один посетитель сказал, что в комнате моей пахло уже мертвым. Наконец гроб был принесен, меня подняли и положили в него. Друг мой сам подложил мне под голову подушку и, сказав горестно: «в последний раз!», окропил меня слезами; по немоте своей я не мог ему отвечать и тем не менее чувствовал, как горячие слезы его капали мне на лицо.

Посмотрев на меня еще несколько времени, все мои ближние удалились; я слышал шум их отходных шагов и приближение погребальщиков с их черною свитой; слышал, как прихлопнули меня гробовою крышкой, как ее привинчивали; как один из двух гробовщиков вышел вон, а другой посвистывал, завертывая тугие винты; я слышал все — и был недвижим, бессловесен как могила. Скоро потом и эта работа была окончена: и этот гробовщик, перестав свистать, вероятно, тоже вышел. Все около меня стихло.

Тут остался я совершенно один в моей комнате, заключенный в тесное домовище. Но я знал и чувствовал, что мой гроб еще не был опущен в могилу; мне было темно и душно; ни одним членом не мог я пошевелиться; но я все еще не терял надежды… Я был жив! Этой надеждой, однако же, утешался я не долго. Настал день погребения, и я почувствовал, как подняли меня вместе с гробом, как его понесли, как поставили на дроги. Множество людей собралось на мои проводы; некоторые говорили обо мне с участием, с сожалением. Дроги двинулись с места; во мне было полное сознание, что меня везут в последнюю человеческую обитель, шествие кончилось, гроб снят с погребальной колесницы; по неправильности и неопределенности качки я догадался, что несколько человек понесли меня на плечах. После краткой остановки услышал я шорох веревок, которыми опутывали мой гроб, чувствовал, что качаюсь на них, опускаюсь ниже и ниже; и вот уже ножки гроба стукаются о крепкое дно могилы, веревки с шумом падают на гробовую крышку; я мог даже расслышать и то, как они упали.

Еще раз напрягаю я все жизненные силы, чтобы подать какой-нибудь знак или голос; но мертвенное оцепенение связывает мои телесные чувства. На гроб мой бросают несколько горстей земли, и за этим действием следует минутное безмолвие; потом раздается громовая стукотня лопаток и заступов; ужас мой превосходит всякие описание: меня — живого — зарывают грудами земли! Неподвижность моя продолжается, шум заступов становится тише и отдаленнее; наконец перестает совершенно: я чувствую, что могильная яма моя переполнена землею. Легкие потрясения гроба доказывают, что могильщики утаптывают ногами эту — удушающую меня — землю. Грозное молчание заступает место глухого шума…

Самое время для меня не существовало более; я лишен был средств исчислять его течение. Итак, это была действительная «смерть», подумал я, и мне придется лежать здесь до воскресения мертвых. Скоро гнилость разрушит на части мою бренную оболочку, и плотоядный червь, которому человеческое тело служит пищею, радостно поспешит на пир, приготовленный для него с таким рачением и заботой. В продолжении этих ужасных размышлений новый, непонятный и отдаленный шум раздается надо мною. Я слышу потрясения земли, которою был засыпан. Судорожно ожидаю я нападения на беззащитную плоть мою отвратительных гробовых червей, зубастого крота, жадной могильной мыши и прочих гадин, которым я — бедный, всеми оставленный — заживо обречен в жертву. Но, переходя от отчаяния к надежде, я чувствую, что другая мысль, светлая — как небесный луч, озаряет мрачность моей могилы. «Не друг ли мой, сомневаясь в подлинности моей смерти, вздумал отрывать удручающую меня землю?» И эта мысль согревает меня, уже объятого холодом смерти!

Но глухой шум стихает; я чувствую руку варвара, который, схватя меня за грудь, берет за голову и тащит вон из моей гробницы. Я снова чувствую живительное влияние свежего воздуха; но пронзительная его свежесть леденит мои члены, меня во что-то завертывают и тащат как вещь, как груз неодушевленный. В расстройстве чувств мне начинает мечтаться, будто бы ангелы казни влекут меня перед грозный суд грешного мира, влекут — для произнесения надо мною вечного проклятия. Протащив меня таким образом несколько времени, которого определить не имел я ни способа, ни силы, меня бросают, как глыбу земли, только не на землю. Когда я пришел немного в себя от такого внезапного потрясения, мне показалось, что я нахожусь на телеге; несколько расслышанных мной слов объясняют мне, что я попался в руки к двум гробокопателям, которые промышляли трупами для анатомического театра. Один из них, под скрип колес вдоль неровной дороги, затянул было какую-то бесстыдную бурлацкую песню. Когда телега остановилась, меня поднимают на руки и несут — куда? Неизвестно; но теплый, густой воздух ясно показывает, что я нахожусь в топленой комнате; чья-то грубая рука срывает с меня не только все платье, но и последнюю рубашку. Обнаженное тело мое кладут на стол. Из разговора двух похитителей и прислужника дома начинаю я понимать, что в этой же самой ночи предположено рассечь мой труп на части. И так я избавлен от удушения в могиле для того, чтобы умереть опять под ножом практиканта. Пусть вообразят себе на моем месте и посудят о тогдашних чувствах моей души, которая, несмотря на неподвижность членов моих и мышц, находилась во всей полноте жизни, в полном сознании ожидавших ее мучений!

Глаза мои были сомкнуты, и я никак не мог видеть причины беспрестанного шума в горнице; казалось, однако же, что в нее собирались студенты анатомии. Некоторые, подступая к столу, рассматривали меня со вниманием. Они радовались привозу к ним такого хорошего субъекта! Наконец подошел ко мне и трупоразрезатель. Но перед рассечением меня на части он предложил сделать надо мною несколько гальванических опытов. Вольтовский снаряд был принесен. Первый выстрел его пролетел молниею по всем моим нервам, они затрепетали и зазвенели, как струны арфы. Все студенты с радостным удивлением наблюдали судорожные движения мои в этой страшной пытке. Второй выстрел раскрыл мне глаза, и первым человеческим лицом, которое я тогда увидел, был врач, пользовавший меня во время болезни. Мертвенная неподвижность угнетала еще все части моего тела; но я мог уже различать лица студентов, бывших со мною на короткой ноге, во время академической моей жизни; когда же слабость сомкнула опять мои веки, тогда в ушах моих раздались утешительные звуки сострадания и боязни многих товарищей, которых приязнию пользовался я в прежние годы: им жаль было делать опыты над телом любимого ими человека и они охотно предпочли бы ему другой субъект, менее им близкий. Окончив гальванические опыты, прозектор взял нож и воткнул острие его прямо мне в грудь. Все члены мои затрещали, и судорожные движения извлекли крики ужаса у предстоявших. Ледяная кора мертвенности была пробита, — я проснулся от смертного сна. Все товарищи и друзья бросились ко мне на помощь, и через час после этого события находился я уже в полном ощущении моих жизненных способностей. Врачебная помощь и молодость довершили остальное.

* * *

Дочь московского генерал-губернатора князя Михаила Никитича Волконского Анна Михайловна была за московским же генерал-губернатором князем Прозоровским, необразованным, но правдивым чудаком: (Он оставил капитал для сооружения над своим прахом церкви в Киеве; при постройке там киевской крепости склеп перенесен под одну башню.) Княжна Анна Михайловна была некогда помолвлена за прекрасного и умного человека, князя Петра Михайловича Голицына, но какие-то были козни придворные, и его, говорят, отравили, а ее по расчетам отдали за богатого князя Прозоровского. С нею был трехдневный летаргический сон, и уже собирались хоронить ее, как она стала оказывать признаки жизни. Чудак-муж имел привычку беспрестанно говорить «сиречь». Видя, что жена двигается, вместо радости он воскликнул: сиречь не к добру! Она после долго жила и была статс-дамой при Марии Федоровне.

* * *

А здесь умерла княгиня Голицына, жена того, которого называли Иезуитом… когда ее обмыли, чтобы положить тело на стол, она вдруг очнулась, встает воскресшая, говорит, не узнавая своих, ни мужа, обращаясь все время к Богу или к третьему лицу, имени которого никак не могли угадать, и затем, прожив еще четыре часа, умирает взаправду. Ее похоронили вчера. Бартенева до того боится, что хочет, чтоб ее похоронили только «через месяц» после ее смерти, а прежде просила, чтобы ее щипали раскаленными щипцами. (Из письма А. Я. Булгакова дочери княгине О. А. Долгоруковой. 1834 г.)

* * *

Странно родилась бедная моя мать. Бабушка моя так страдала перед тем, чтоб разрешиться, что впала в летаргию; три или четыре дня ее и младенца ее считали мертвыми; день, назначенный для похорон, наступил, она лежала уже в гробу, ждали духовенство, псаломщик читал псалтырь, как вдруг стол подломился и гроб упал; от сотрясения бабушка очнулась и тут же в гробу родила бедную мою мать; и точно, жизнь, начавшаяся таким ужасным образом, тяготила ее до последней минуты. Жизнь эту можно рассказать в немногих словах: родилась в гробу, прострадала весь свой век и скончалась в чужом доме, не имея никого из ближних подле себя, даже горничной своей, которая приняла бы ее последний вздох, передала бы мне ее последнее слово!

* * *

Недели через две по прибытии деда на губернаторство в Вятку он как-то случайно узнал, что у одного из богатейших тамошних купцов умерла жена, замучившись родами, но что смертных признаков нет и тело, несмотря на летнее, довольно жаркое время, оставалось невредимым, а между тем церковнослужители и все те, которым назначалась большая сумма денег в раздачу на поминовение и подаяния, спешили с пышными похоронами. Дед послал лекаря разведать о том под рукою и осмотреть тело; но лекарь явился к осмотру вооруженный анатомическим ножом, как будто имел приказание анатомировать тело. Все знают отвращение нашего русского народа от этой операции, и потому лекаря одарили, с тем чтоб он удостоверил в действительной смерти усопшей. Он так и сделал, и потому умершую отнесли в церковь, отпели, заколотили гроб, вынесли и хотели уже опускать в могилу, как вдруг является дедушка со свитою, приказывает немедленно вытащить гроб и отколотить его; сам, к ужасу предстоявших, вскрывает крышку, снимает покрывало, вглядывается в лицо умершей и, призвав всех медиков и лекарей, каких только могли отыскать в городе, объявляет им решительно, что если они не оживят умершей, то он того лекаря, который послан был от него для осмотра тела, как убийцу, самого закопает живого в могилу, а прочих велит судить как соучастников в убийстве, и вместе с тем приказывает городничему приставить к ним караул и не давать им ни пить, ни есть, покамест они не воскресят умершей. «Что ж ты думаешь? — заключил Николай Петрович. — Ведь умершая-то ожила, разрешившись мертвым младенцем! Но с тех пор деду твоему житья не было; кто бы в губернии ни умер — к нему гонец с просьбою от родных умершего: "Прикажи лекарям оживить покойника". Кто просит о родителях, кто о детях; не случалось только, чтоб мужья просили о воскрешении жен; а что всего страннее, что отказ твоего деда не считали отказом по невозможности исполнения, но по нежеланию. С тем он и вышел в отставку, что не мог разубедить в своем всемогуществе».

* * *

Вам, вероятно, уже известно горе, нас постигшее: А. И. Тургенев скончался скоропостижно 3 (15) декабря, здесь в Москве, в доме своей двоюродной сестры, А. И. Нефедьевой…

Спеша на почту, я не могу припомнить в эту минуту других подробностей, кроме разве той, что во все время, последовавшее за кончиной Тургенева, стоял здесь сильный холод, и от того, а может быть и по другим причинам, тело усопшего казалось вовсе неповрежденным. Он лежал, как живой; только обморочная бледность покрывала его лицо и руки. Это обстоятельство возбудило во многих, особливо дамах, сильное подозрение; говорили друг другу на ухо: не в летаргическом ли он сне? Доктор Клименко, бывший при его кончине и пускавший ему кровь, которая не пошла; доктор Газе, который раза по два в день приезжал целовать руку и щупать пульс покойнику; еще один мало известный врач, все утверждали, что в смерти Тургенева нет никакого сомнения. Но к ним ко всем имели мало доверия: надежда, не оживет ли покойник, все еще не оставляла многих. Эти надежды и опасения так усилились в последний день, когда преосвященный Филарет служил литургию перед отпеванием тела, что я, в продолжение службы, решился отправить какого-нибудь знаменитого врача, пользующегося общим доверием. После долгих напрасных поисков нашел я наконец в клинике доктора Овера, одного из первых здешних эскулапов. Он поехал со мною в церковь. «Ну, — думал я, — если он, именем науки, остановит похороны и спасет Тургенева!» Овер незаметно подошел к гробу, долго и внимательно смотрел на тело; наконец отвел меня в сторону и сказал: «Успокойте и себя и других; все кончено, признаки смерти несомненны». Здесь долго рассказывать, в чем они заключались; но это не были обыкновенные осязательные признаки смерти. Тем не менее, они не подлежали никакому сомнению; да и нельзя было быть иначе, после ужасных, хоть и кратких, страданий покойного, после его слов: «у меня что-то порвалось внутри». (Из письма Н. А. Мельгунова В. А. Жуковскому. 1845 г.)

* * *

Это было, кажется, в 1838 году. Во Франкфурте-на-Майне встретился я с Н., который возвращался в Россию. Опять не знаю, как речь зашла о смерти. Он говорил мне, что смерти не боится, а боится одного: быть заживо погребенным, и потому не желал бы умереть в деревне, в отсутствие домашних своих. А чрез несколько месяцев затем он именно так и умер: в деревне, и, кажется, никого из семейства его не было при нем.

* * *

Вероятно, многие из петербургских жителей и теперь еще помнят, как, вскоре после похорон моего брата ходили по городу нелепые слухи: что он, будучи в летаргии, похоронен живой, что якобы когда вскрыли его могилу для постановки памятника, то увидели крышку сдвинутою, а труп в гробу оказался перевернутым на бок. Разумеется, ничего этого не было и быть не могло, потому, во-первых, что его хоронили на четвертые сутки, когда на теле его уже оказались явные признаки тления; а во вторых, когда назначено было приступить к работе, то зять моего брата, В. Е. фон-дер-Пален, без себя не велел вскрывать могилы, и в его присутствии она была разрыта, потом сняты доски, покрывавшие каменный ящик, в котором помещался гроб, — и гроб был, конечно, цел и невредим.

Но откуда досужие пустомели выкопали такую нелепицу? Кто сочинил эту романическую легенду? Хотя людская молва часто из мухи делает слона, но должна быть какая-нибудь муха. Не пригрезилось же это кому-нибудь во сне!

По прошествии некоторого времени, просто из любопытства, я стал доискиваться, не удастся ли мне поймать где-нибудь эту могильную муху, и, действительно, мне, наконец, удалось найти если не муху, так человека, который был «с мухой» в день похорон моего брата; от него-то и разнеслась эта нелепость. Вот что я узнал от одного из бывших тогда кладбищенских сторожей.

Когда все уже почти удалились с кладбища, то некоторые из особенно страстных поклонников моего брата оставались там помянуть его до глубоких сумерек; это были люди купеческого звания; между ними первенствовал купец Николай Герасимович Дмитриев, торговавший тогда в Милютиных лавках под № 9, куда зачастую покойный брат мой заходил есть устрицы. Этот Дмитриев привез с собою полную корзину закусок и чуть ли не целый ящик вина.

Известно, что русский человек пьет и с радости, и с горя; с последнего всегда еще сильнее — и тут, над свежею могилой, лились и слезы, и вино, вперемежку. На этих поминках Дмитриев и его товарищи припоминали и трагедии, и драмы, в которых покойник приводил их в восторг, и горевали об утрате, понесенной ими в лице любимого артиста, и, конечно, их грусть была искренна, потому что им не перед кем было играть комедию, как зачастую на похоронах разыгрывают наследники богатых купцов: дедушек, дядюшек и даже родителей. Свидетелями этих поминок были только кладбищенские сторожа, которых они угостили до положения риз. Наконец поминальщики вспомнили, что пора им с места вечного покоя отправиться на покой восвояси.

Хотя выпито было достаточно, но запас был так велик, что оставалось несколько бутылок шампанского. Тут Дмитриев велел подать остальное вино и, утирая слезы, вскричал: «Дай бог тебе царство небесное, голубчик Василий Андреевич, а вот как мы все любили и уважали…», — и при этих словах, отбив горлышки у бутылок, вылил все вино на его могилу. Обо всем этом я слышал от самого Дмитриева.

Да не осудят мои почтенные читатели эту эксцентрическую выходку добродушного купца! — всякий по-своему изливает свои чувства. Тут в последний раз пропели они «вечную память» усопшему и разъехались по домам; сторожа также разбрелись по своим местам; но один из них, который, вероятно, от обильного угощения не мог сойти с места, прилег на церковной лестнице, находившейся рядом с могилой моего брата, и заснул тут мертвым сном. В полночь этот бедняга, конечно, прозяб, проснулся и не мог понять, что с ним тут случилось; начал припоминать вчерашние похороны и в полупьяном его воображении начали представляться фантастические картины: этот необыкновенной величины гроб, никогда не бывалое огромное стечение народа. Перед его глазами возвышалась могильная насыпь, тоже необыкновенной величины… Все это нагнало на него такого туману, что он просто ошалел. Долго он не мог прийти в себя. Вдруг ему послышался стон из могилы, его затрясла лихорадка… Он кое-как приподнялся, подошел к могиле поближе, и стон повторился. Он со всех ног побежал к священнику, переполошил весь дом, кричит, что у них на кладбище случилось несчастие: похоронили живого человека… Священника разбудили; он с первых слов увидал, что сторож мертвецки пьян, порет горячку, и велел его вытолкать в шею. Но слуга священника из любопытства пошел вместе со сторожем на могилу. Слуга как ни слушал, как ни прикладывал ухо к земле, конечно, ничего не было слышно.

— Ну, значит, опоздали, — вздохнув, сказал пьяница, — таперича, значит, помер взаправду.

— Погоди, задаст тебе батюшка завтра трезвону, что ты спьяна его потревожил, — сказал слуга и пошел домой.

Наутро, конечно, сторож проспался, и священник начал его бранить за вчерашнюю передрягу. Но тот, чтобы оправдать себя перед начальством, божился и клялся, что он не был пьян и что действительно слышал стон покойника, и после всем то же повторил. Итак, вопреки пословице, что у пьяного было на уме, то у трезвого осталось на языке.

Беспрерывные расспросы об этой нелепой истории наконец мне до смерти надоели, и когда некоторые из моих знакомых меня спрашивали: правда ли, что мой брат в гробу перевернулся? — я им отвечал:

— Помилуйте, господа, как же ему не перевернуться в гробу, когда лучшие его роли теперь только ленивый не играет.

* * *

Случилось как-то, что в 1849 году Федор Михайлович (Достоевский. — Е. Л.) прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни, когда он ложился спать, всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, то чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о возможности летаргии всегда его беспокоила и страшила.

* * *

Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно. (Из предсмертного письма Лизы Герцен, написанного родным 21 декабря 1875 г.)