На высоте

Восшествие на престол

20 июня 1605 г. солнце ярко горело на лучезарном небе, и сердца людей радостно играли. Все население столицы высыпало из жилищ. Самые крыши домов расцветились принаряженными горожанами; люди, как грозди, висели на деревьях. Медленно тянулись часы ожидания; тысячи глаз впивались в далекий горизонт на востоке, и в глубине внимательной, напряженно-сосредоточенной, как в храме, народной массы разгоралась лихорадка радостного нетерпения. Наконец на Коломенской дороге показалось облако, сквозь которое посверкивали огненные полоски. Загрохотали пушки, и тотчас словно колоссальная волна пронеслась по людям, пригибая к земле, как бы стирая взволнованный народ, обращая в ковер трепещущего мяса быстро склонившиеся тела; когда все лежали распростертыми, прижимая лбы к земле, от этого пыльного слоя рабов колоссальный вопль вознесся к небу: «Челом бьем нашему красному солнышку!»

Затмевая великолепием светило небесное, «красное солнышко» появилось на левом берегу р. Москвы среди пышного поезда: стрельцы в раззолоченных красных кафтанах, русские всадники, сияя золотом и каменьями, польские гусары в блестящем вооружении окружали роскошной рамкой величественный строй русского духовенства. «Солнышко» приближалось в сиянии величия и могущества.

– «Дай тебе Бог здоровья!» – кричала толпа, вся трепещущая в прилив страстной преданности, с плачем и рыданиями изливая в воплях свое счастье, свою любовь. Приподнимаясь на стременах, Дмитрий отвечал: – «Дай Бог вам тоже здоровья и благополучия. Встаньте и молитесь за меня!» – Он прибыл! Переехав мост, он вступил на Красную площадь и приближался ко дворцу, из которого его так позорно изгнали 20 лет тому назад. Но вдруг небо помрачилось; порыв вихря, подняв густую тучу песку, точно накинул траурный покров на ликующее великолепие празднества.

– «Господи, помилуй нас!» – шептали мужики, крестясь и пересуживая между собой мрачное знамение.

Предвестник бедствия, которого никто еще тогда не мог предвидеть, вмешательство атмосферического явления могло быть и выдумано впоследствии догадливым летописцем. Куда ужаснее была бы буря, как бы нарушила она торжественное вступление новообретенного царя в отвоеванную столицу, если бы из этой самой распростертой при его проходе толпы десять, сто голосов выкрикнули:

– «Прочь! Ты не тот, кого мы ожидали, кому посылали приветы и благословения! Мы тебя узнаем! Мы слушали твой голос за аналоем, пили с тобою по кабакам! Ты – не Дмитрий: тот, без сомнения, умер и не вернется. Ты – Гришка Отрепьев!»

Но ни одна летопись не помнить таких нестройных криков; да и мудрено им было раздаться! – Ведь бывший дьякон Чудова монастыря был тут же, следуя за всеми признанным обожаемым господином, и обменивался знаками с былыми собутыльниками и случайными товарищами! Не раздалось ни единого обличительного враждебного крика, когда, по обычаю, царь остановился у Лобного места, московской трибуны, с которой несколько дней назад Василий Шуйский объявлял народу о несомненной смерти Дмитрия и самозванстве того, кто воспользовался его именем. Духовный сын иезуитов явился в Кремлевские храмы исповедовать преданность вере отцов, а пока Благовещенский протопоп Терентий, очень речистый оратор, приветствовал монарха и испрашивал у него прощения народу, жертве долголетнего обмана и лжесвидетельств; одни только польские спутники победителя по своему простодушию нечаянно нарушили праздничное настроение. Выстроенные для парада на паперти храма, они, стараясь угодить, усердно заиграли на трубах. Набожность и ревность москвичей встревожились. А Терентий, как нарочно, намекал в своей речи на опасность иностранных влияний; отдаваясь телом и душой сыну Грозного, народ рассчитывал безраздельно обладать им. Затем торжественное шествие мирно закончилось, – Дмитрий вступил в жилище предков. По дороге он не пошел мимо дома Бориса, распорядившись немедленно разрушить его; праху похитителя власти предстояло покинуть Архангельский собор и занять место на более скромном кладбище. Законный наследник Грозного очищал от посторонних свое жилище.

Однако на Красной площади по удалении царя произошло какое-то замешательство; чем-то проявилось присутствие сторонников павшей династии; ведь посланный царем Богдан Бельский вынужден был целовать крест в том, что сейчас приветствовали сына Ивана IV и Марии Нагой. Его клятвы не встретили возражений. Летопись называет только одного протестовавшего. Он прибыл издалека и выступил на другой день после торжества. Епископ астраханский Феодосий уже обратил на себя внимание энергичными протестами против претендента. Привезенный в Москву, он, будто бы, в присутствии Дмитрия отстаивал свои взгляды: – «Бог знает, кто ты, ибо истинный царевич убит в Угличе».[208]

История не сообщает, какой ответственности подвергся отважный иерарх, – и это уже указывает на неправдоподобность самого происшествия. Судя по той же легенде, Феодосий и не думал отождествлять царя с Гришкой Отрепьевым, а Дмитрий вовсе не боялся встреч с лицами, знавшими бывшего дьякона, и поспешил вернуть из ссылки архимандрита Пафнутия и поселить его в самой Москве в сане митрополита. Вообще духовенство легко и без оговорок признало новый порядок.[209] Может быть, Феодосий стремился наследовать Иову. Но первым из русских иерархов, признавшим права претендента, когда он еще стоял в Туле, был рязанский архиепископ, грек Игнатий, до того архиепископ острова Кипра, что возвышало его права по службе. Впоследствии духовные и светские историки нашли другую причину его избрания, объявив его тайным приверженцем Рима. Когда Дмитрий погиб, Игнатий, действительно, удалился в Польшу, получил пенсию от Сигизмунда и вступил в унию. Но нельзя утверждать, что он и раньше готовился к ней; послание нового патриарха при вступлении его на престол, обращающее к Творцу мольбы – «воздвигнуть десницу царскую над неверными и католиками», по-видимому, не допускает таких подозрений.[210] Этот выбор объясняется проявлением самодержавной власти, но вместе с тем он совершился и путем законного избрания.[211]

С этой стороны Дмитрию вначале нечего было бояться оппозиции, которой он не смог бы сразу подавить. Подобно своим товарищам, Василий Иванович Шуйский не мог похвалиться приемом в Серпухове. К нему самому могли отнестись особенно нелюбезно. Можно думать, хотя у нас и нет вполне ясных указаний, что он подготовлял заговор еще ранее въезда Дмитрия и привлек к нему представителей высшего московского купечества, сторонников своего рода. Неудачная попытка была открыта, виновник ее арестован и предан суду трибунала, который некоторые историки называют «собором». Многие выдающиеся умы в России, тоскуя по представительному строю, злоупотребляют этим термином, приятным сердцу. Вероятно, Шуйского судило назначенное на этот случай собрание высших духовных и светских чинов. В характере приговора не могло быть сомнений, – следователь по Угличскому делу пошел сложить голову на плахе.

Но тут Дмитрий внезапно и резко отклонился от своей первоначальной политики. С приемных дней в Серпухове он как бы решился идти по стопам отца, опираясь на народную массу, на ее несомненную преданность, которая противопоставлялась честолюбивым проискам бояр. Эта политика при тогдашних условиях была бы, пожалуй, лучшей, если бы выдерживалась с необходимой последовательностью; но ее-то Дмитрию недоставало. Очень способный, он не был ни гением, ни даже выдающимся человеком. Из этого можно вывести лишний довод в пользу его подлинности: чтобы сыграть опытным актером ту роль, которая привела его в Кремль, гениальность пришлась бы весьма кстати. Шуйский уже положил голову на плаху, объявив, по одним свидетельствам, Дмитрия лжецом и самозванцем, по другим, наоборот, взывал к милости монарха, когда ему объявили помилование. Толпа роптала, лишившись зрелища, которое напоминало ей обычные картины времен Грозного, и обвиняла поляков, будто бы причинивших ей это разочарование. Письмо Дмитрию от его польского секретаря, Яна Бучинского, показывает, что ни он, ни его земляки непричастны к этому делу.[212] Сын Ивана IV просто поддался своему слабому и великодушному нраву, отчасти и влиянию окруживших его могущественных бояр, родных и друзей Шуйского, близости которых он теперь не мог избежать. Как увидим далее, он все более и более склонялся к сближению с этим элементом, чтобы сделать его опорой своего правительства. Отправленный в ссылку с обоими братьями, Василий Иванович уже на дороге был настигнуть гонцом с царской милостью; его вернули в Москву и возвратили ему честь и имущество. Дмитрий, очевидно, отвертывался от отцовских преданий. Он рассчитывал ласками привлечь к себе тех, кого так жестоко теснил Грозный. Он мирволил даже заговорщикам.

Торжество опьяняло его; оно слишком легко досталось. Ведь он вступил в Москву, не пролив капли крови! Восторжествовав над попытками обличений, одно его имя открыло ему все двери и все сердца. У него было в руках средство еще более блестяще укрепить свои права. Ожидался приезд его матери. Он выбрал одного из Шуйских, Михаила Васильевича из линии Скопиных, чтобы извлечь заключенную из ее отдаленного монастыря. В конце июля Марфа приближалась к стенам столицы; Дмитрий выехал ей навстречу в Тайнинское среди громадного стечения зрителей. Свидетельства опять расходятся относительно подробностей этого свидания, напоминающего сцену из «Пророка» на обратных ролях; по-видимому, в нежных излияниях чувств не было недостатка.

До сих пор молчание бывшей царицы было довольно красноречиво; если она проявила этим некоторое сочувствие успехам авантюриста, на нее падала доля ответственности в его опасном предприятии; Борис же, несомненно, щедро наградил бы ее за отречение от претендента. Теперь ее свидетельство имело меньше значения; однако Дмитрий вызвал слезы умиления у подданных, когда шел пешком, без шапки у кареты возвращенной ему матери, и когда потом ежедневно навещал ее в Вознесенском монастыре, где ее поместили; пролив слезы, народ укрепился в своей уверенности.

За этим радостным событием скоро последовало коронование, превзошедшее в пышности все предыдущие. По свидетельству патера Андрея Лавицкого, Дмитрий пожелал у него исповедаться перед совершением этого обряда. Это возможно. Современник Генриха IV, краковский новообращенный всегда восхищался личностью Беарнца, и Кремль в его глазах, без сомнения, стоил двух обеден. Уважение к католической вере, оказанное в уголке дворца, нисколько не мешало ему, даже если оно и в самом деле было исполнено, тотчас за ним после коронации принять причастие по православному обряду из рук нового патриарха. На это новый царь испрашивал особое разрешение папы. Разрешение не торопились дать; он обошелся без него, а патер Андрей соглашался закрыть на этот случай глаза. Мог ли он не согласиться, когда монарх всенародно выслушивал приветствия патера Николая Чижовского на польском языке, а по тайности выражал удовольствие, что день коронации совпадает с праздником св. Игнатии Лойолы?[213] Затем, как бы для того, чтобы уравновесить значение вероисповеданий, он ходил на богомолье в Троице-Сергиеву лавру и вполне православно интересовался изданием священных книг, которым под его покровительством занимался Иван Невежин. За исключением митрополита ростовского Кирилла Завидова, вынужденного уступить свою кафедру Филарету Романову, который, может быть, и заслуживал предпочтения, духовный сын патера Андрея оставил на местах всех епископов, как бы они ни были враждебны Риму, не только расточал перед ними милости и знаки своего уважения, но в самой Польше давал пособия воинственному православному братству г. Львова, несмотря на протесты и негодование Сигизмунда.

В Путивле, советуясь с духовниками, он обдумывал, подобно Ивану IV, коренное преобразование русских монастырей, «убежищ тунеядцев». В Москве, вопреки сообщению Буссова, он не коснулся даже вопроса о секуляризации монастырских имений, видной части политического наследия, полученного от предшественников; временный заем 30 тысяч рублей из казны Троице-Сергиевой лавры, как на это ни негодовал знаменитый келарь Авраамий Палицын, был щедро оплачен многими льготами, избавлением от поборов и повинностей перед администрацией, что очень щедро жаловалось всем общинам в это царствование.[214]

Возвышение Филарета было одной из мер, принятых для вознаграждения пострадавших. Если даже Романовы и не помогали Дмитрию, то все же они были его родственниками. Брат нового ростовского митрополита, дряхлый Иван, был произведен в бояре. Дядя царя, пьяница Михайло Нагой, сделался конюшим. Отстраненный Борисом от дел Василий Щелкалов, вместе с другим дьяком, Афанасием Власьевым, произведены в окольничие. Это пожалованье оскорбляло обычаи; но Дмитрий, должно быть, этим выплачивал им долг за услугу, да ему не была чужда и дерзость новатора. Московские обычаи делали из монарха род идола, который с пышностью укрывали в святилище Кремля. Сын Марии Нагой удивлял бояр, ежедневно являясь в Думу, и возмущал их неутомимым вмешательством в их прения. Он захотел лично принимать челобитные, и проявил еще большую дерзость, вернее – необычайную наивность, потребовав, чтобы отныне дела решались без подношений.

В другом отношении, изъявив желание держаться принципа реставрации, он, однако, отклонялся от традиций предков, собирателей русской земли, бережливых правителей и осмотрительных хозяев. Дмитрий с первых шагов превзошел в расточительности даже Бориса, стараясь, чтобы от него не уходили с пустыми руками; он удвоил пенсии служилых людей и во всех областях установил новое, более щедрое наделение поместными землями.[215] В противоположность Годунову, он с первого же шага проявляет удивительную доверчивость, которая, возрастая, обращается в какое-то ослепление, пренебрегающее элементарными предосторожностями. Пользуясь примерами прошлого, Борис запретил вступать в брак князьям Василию Шуйскому и Мстиславскому; Дмитрий сам предлагает им жениться и выбрать подруг из его близкой родни. Он не страшился соперников, не боялся соревнования; эта черта не обличает в нем авантюриста! В то же время средства расточаются без счета. В январь 1606 г., шесть месяцев спустя после воцарения, Ян Бучинский, его секретарь, подвел огромный итог в семь миллионов с половиной, затраченных из бюджета, не превышавшего по размеру четверти этой суммы! На получаемые замечания царь возражал, что он в долгу у многих своих подданных, а других предпочитает привлечь к себе щедростью, а не тиранией.[216]

Но в то же время у него оставались долги, с расплатой которых он не торопился.