Коронование

Своим появлением перед подданными на пороге великолепного шатра у ворот столицы и шествием в Кремль среди блестящего поезда прекрасная царица должна была ослепить москвитян, но вместе с тем и причинить им некоторые огорчения. На этот случай она надела костюм, который они признавали польским; это был просто французский костюм по моде того времени: длинная стянутая талия, взбитые и поднятые вверх волосы, гофрированный воротник два фута в диаметр, который появляется на всех портретах этой государыни. Так одевались королевы Франции, и Марина, разумеется, полагала, что императрице всея Руси следует подражать им в такой день. Не могла же она не знать предрассудков страны, к которым отнеслась так вызывающе, страны, где вопрос о платье и до сих пор сохранил важное значение. Но если москвитяне рассчитывали, что она спрячет свои красивые волосы и не покажет тонкой талии, они требовали слишком большой жертвы от молодой особы, которая, вероятно, получала из Парижа свои корсеты и фижмы.

Царица была полькой, и у ворот древней столицы, до сих пор еще близкой к Азии, два народа, чуждые друг другу вопреки завязавшейся между ними новой связи, сопровождая повелительницу, мерили друг друга взглядами довольно недружелюбными. Стоявшие шпалерами на пути драбанты Дмитрия произвели на одного из польских спутников Марины впечатление сброда гнусных бездельников.[237] Они сдерживали своими бердышами толпу, среди которой татары, грузины, турки, персы и лопари напоминали о соседстве еще более диких стран. Смешиваясь с дикими криками инородцев, трескучие раскаты московских трубачей больно терзали польские уши. В свою очередь, выходя из парадной кареты, запряженной 12-ю лошадьми тигровой масти, – из них некоторые, говорит один лукавый хроникер, были расписаны краской, ввиду трудности подобрать редкостную запряжку, – и, вступая под темные своды Воскресенского монастыря, своего местопребывания до коронации, царица предложила оркестру Стадницкого сыграть подходящую к случаю польскую мелодию. Ее соотечественники тотчас грянули народную песню своей родины: «Всегда и всюду, в горе и в счастье я буду тебе верен!», что не особенно ласкало слух москвичей.

Рачительный блюститель всех местных обычаев, Дмитрий не показывался среди провожатых; переодетый, он скрывался в толпе. Но, как мы знаем, в Воскресенском монастыре жила также Марфа, и потому он имел право явиться туда вслед за своей Мариной. Находясь в стенах Кремля, монастырь исполнял различные назначения. Он служил местопребыванием царских невест, а во мнении местных православных соединенная с супругом католическим священником Марина еще не вышла из этого звания. Ее коронование должно было сопровождаться вторым бракосочетанием, по обрядам греческой церкви. Часто случалось, кроме того, что монастырем пользовались как тюрьмой, заключая в него женщин, подозрительных или приговоренных к заточению.[238] Спутницы Марины нашли помещение зловещим. Не стало патера Анзеринуса, чтобы развлекать и подбадривать их: латинскому духовенству вход в монастырь строжайше воспрещался. Без священников, без мессы даже на Троицын день! Обе Тарло впали в отчаяние, г-жа Хмелевская плакала, не осушая глаз. Для полноты бедствий их отвратительно кормили в угрюмом монастыре и очень дурно обставили. Деликатный вкус польских шляхтянок оскорблялся московскими приправами, а утонченная воспитанность страдала от сношений с грубыми монахинями. Маленький людской мирок, привлеченный к участию в героической драме, путался в мелочах жизни. Дмитрий немного успокоил его присылкой польских поваров, а на другой день Мнишек усугубил удовольствия, передав дочери от имени государя сундучок с дорогими безделушками, которые она разделила между окружающими.

Испытание длилось всего неделю. 6 мая (стар. ст.), за день до коронования и свадьбы, Марина могла занять приготовленное ей во дворце помещение.

Свадебный обряд, закреплявший ее союз с Дмитрием, не был простым повторением церемонии, совершенной по полномочию в Кракове; для местных казуистов эта последняя не шла в счет, тем более что само собой разумелось, что Марина, став супругой царя, порывала с католичеством. Непримиримые Гермоген, архиепископ казанский, и Иосиф, епископ коломенский, требовали вторичного крещения. Но этот вопрос неясен в православном учении, и Дмитрий нашел возможным избавить избранницу своего сердца от троекратного погружении по восточному обряду, отправив в заточение чересчур строгих архиереев. Прочие довольствовались миропомазанием, составлявшим необходимую принадлежность коронационного обряда; сохранившийся отрывок церемониала сверх того свидетельствует о причащении Марины, и это двукратное подчинение греческому обряду признали равносильным отречению.

Но причащалась ли в самом деле супруга Дмитрия под обоими видами? Важный вопрос, по поводу которого проливались потоки чернил, не подвинув вперед его разрешения, по мнению специалистов! Нет и намеков, что утвержденный и обнародованный церемониал не был с точностью исполнен во всех подробностях; свидетели же согласно показывают, что коронование и миропомазание совершались по греческому обряду, а при этом обязательно и причащение. Впоследствии это событие сделалось предметом торжественных прений, которые уже не оставляют места для сомнений. На соборе 1620 г. патриарх Филарет, очевидец и вполне сведущий человек, считал своего предшественника, патриарха Игнатия, повинным в том, что он причастил католичку.[239] Исчерпанный с точки зрения исторической, спор об этом возможен только в области вероисповеданий. Впрочем, он был поднят только в силу связанных с ним политических соображений, а свойство политики – все спутывать. Поляки и москвитяне, сторонники и противники Марины, охотно отрицали доказанный факт, одни – с целью защитить свою соотечественницу от позорного вероотступничества, другие желали объявить иноземку еретичкой и язычницей. Уверяли также, что днем бракосочетания выбрали четверг, вопреки каноническим правилам. Но эти правила возникли лишь в царствование Екатерины II.

Бедная Марина! В этот день она все же принесла своим новым подданным гораздо более тяжелую для себя жертву, облачившись на этот случай в русский наряд, и казалась в нем «обремененной драгоценными камнями, а не украшенной ими» (magis onerata quam ornata, по выражению польского летописца). Повязка, которой она решилась накрыть волосы, правда, стоила 70 тыс. рублей, по словам другого историографа! На этот раз она также кротко подчинилась всем подробностям весьма сложного обряда. Вступив в Успенский собор, она обошла все иконы, благоговейно прикладывалась к каждой из них; невысокая ростом, она приподнималась по временам на своих маленьких ножках и даже прибегала к помощи скамеечки. Польки ее свиты подчинились этой необходимости с проклятиями в душе, возбуждая некоторый соблазн незнанием обычаев, прикладывались кое-как, к устам святых, а не к рукам, как полагается.

В свою очередь, неприятно поразил их и Дмитрий: в течение бесконечных превратностей торжественного обряда он несколько раз прибегал к услугам окружавших его высших сановников, чтобы «поудобнее установить ему ноги». Так свободно обращаясь с Голицыным или Шуйским, мог ли он не быть подлинным сыном Грозного? Осмелился ли он, будь дело иначе, короновать свою Марину? Честь, оказанная Марине, заметим, не имела примеров в прошлом. Этой чести не удостоились ни Анастасия, первая любимая жена Грозного, ни Ирина, ни Мария Годунова. Дмитрий пожелал короновать Марину даже ранее брачного венчания, что делало ее по званию независимой от этого союза; в случае развода она оставалась царицей: если бы Дмитрий умер раньше, она могла царствовать после него! Так и произошло, – прежде чем сделаться в глазах народа законной супругой царя, ненавистная чужестранка была миропомазана, возложила на свои украшения золотые бармы Мономаха и прошла через врата, доступные только государям.

Свадебный обряд происходил за священным порогом, и только немногие из польских спутниц Марины получили разрешение следовать за нею в святилище. Остальная свита волновалась: – «Что там делают с нашей госпожей?» – шептали подозрительные шляхтичи. Их успокоили, а получившие привилегию шляхтянки впоследствии забавляли земляков рассказами о странных обрядах, которые они видели, и которых, очевидно, не желали показывать большому числу иностранцев. Он острили над чашей, из которой брачующиеся пили по очереди, хотя она служила красивым символом; самый проворный из них должен был раздавить ее, когда ее бросили на пол: знак его будущего главенства.[240] Чтобы избежать предзнаменования, способного встревожить зрителей, патриарх поспешил сам наступить на хрупкий хрусталь.

Были строго исполнены и другие обычаи: при выходе из храма дьяки сыпали на припавшую к земле толпу исконный «золотой дождь» из больших португальских дукатов и более мелких монет с вычеканенным к этому случаю двуглавым орлом. Высшие московские чины не брезгали вступать в борьбу из-за этих щедрот. Наоборот, поляки намеренно принимали безучастный вид; когда золотая монета упала на шляпу польского дворянина, он пренебрежительно стряхнул ее; антагонизм двух племен ярко сказался и в этом надменном движении.

Это чувствовалось и после свадьбы. Дмитрий должен был покинуть объятия Марины ради аудиенции польских послов, Гонсевского и Олесницкого, прибывших в Москву одновременно с Мнишеком. Обыкновенно преувеличивают значение политических инструкций, официально данных Сигизмундом этим представителям. Вместе с проектом вечного союза, выработанного Львом Сапегой в 1600 г., они теоретически поддерживали программу, которой придерживались обе страны в своих дипломатических сношениях до 1634 г.; но ни в Кракове, ни в Москве не создавали себе иллюзий относительно их действительной ценности; их единственною, истинною целью было – скрывать суть вещей, то резкое, непримиримое столкновение интересов, уже тогда разделявшее на два лагеря обе половины славянского мира. Требуя в это время возвращения не только Смоленского и Северского княжеств, но даже Пскова и Новгорода, как неотъемлемой части литовских владений, теперь приобретенных Польшей, Сигизмунд просто следовал вековой традиции. Эти требования возврата земель служили характерным вступлением к началу всех переговоров между Польшей и Московией; их скоро оставляли в стороне и переходили к конкретным прениям по очередным вопросам.

Гонсевский и Олесницкий, без сомнения, держали их про запас. У нас на это нет точных указаний, так как они не имели времени приступить к обсуждению дел. Их задержали споры о титуле. Под впечатлением, может быть, тех внушений, органом которых служил в Кракове Безобразов, польский король решился резче подчеркнуть свое неблагосклонное отношение к притязаниям, заявленным Дмитрием; он ему теперь отказывал даже в титуле великого князя! Понятен гнев «непобедимого императора». Во время бурного свидания, рассказывают мемуаристы, он то снимал свою корону, обращаясь к посланникам с убедительными речами, то в пылу гнева едва не бросил в них скипетром.[241] Это тяжелое пререкание произошло перед самой коронацией, и Дмитрий смирился, наконец, смирился перед самым тяжким для себя уничижением, приняв письмо Сигизмунда с оскорбительным обращением. Для него было слишком важно исполнить церемониал прежде, чем Марина и ее соотечественники узнают о происшедшем. После события можно было возобновить и даже обострить ссору. Приглашенные на пир послы не согласились довольствоваться отведенными им местами. В Кракове представитель царя занимал место за столом короля; они требовали одинаковой степени вежливости. Но Дмитрий уже вернулся к прежнему высокомерию. Власьев от его имени дерзко заявил обоим полякам, что их доводы не имеют значения; допуская к своему столу представителей папы или императора, король польский должен был допустить к нему посла царского; но самодержец всея Руси совсем не то, что король римский или епископ римский, – в его глазах последний поп равен папе! Гонсевский и Олесницкий могут оставаться дома, если они недовольны.

Так они и поступили; воевода сандомирский принял их сторону и остался с ними. Дмитрию это было крайне неприятно, но он не уступил. Споры затянулись и на следующие дни, и послы понемногу склонялись к примирению. Кремль веселился. Пиры, концерты, балы во дворце сменялись без перерыва. Марина усердствовала во всю. Ради удовольствия польских гостей и своего собственного, она возвратилась к парижским лифам и фижмам; пресноту или излишнюю остроту московских блюд она исправляла средствами более утонченной кухни: после «лебяжьих ножек в меду» подавали глазированные фрукты и мороженое за «бараньим легким в шафране». Задаваясь целью пленить своих угрюмых гостей, Дмитрий, со своей стороны, пускал в оборот все свои способности, свою обходительность. После стола он как бы искал их общества и по-приятельски беседовал с ними. Если польские солдаты подходили к стенам дворца, он приказывал вводить их в сени, угощать лучшим вином и пил за их здоровье. Он устраивал турниры, подобные краковским, и проявлял полное удовольствие, когда польские борцы давали москвичам почувствовать всю грубость их кулачных боев. Поощряя вдохновение Антонио Риати, шута Мнишека, он изрекал такие острые словечки, что они могли бы очень неприятно действовать на верноподданных Сигизмунда, если бы их слух недостаточно освоился с такими впечатлениями. Через несколько дней, сидя в пустынной части города, куда долетали только отголоски веселых собраний, Гонсевский и Олесницкий уже горели желанием принять в них участие. Может быть, они предвидели возможность вознаградить себя на чем-нибудь другом. Скоро установилось соглашение. Решили, что один из послов займет стол, смежный с царским. Марина сделалась еще очаровательней. Сам Дмитрий ради приема вновь прибывших оделся по-польски. Однако когда Гонсевский отказался встать, чтобы принять кубок, который государь благоволил ему послать, ему объявили, что его выбросят в окно за непослушание, – и он подчинился!

На другой день, хотя опять Московия одержала верх, во дворце все еще делалось по-польски и в угоду Польши. На новый пир из москвитян пригласили только Власьева и кн. Масальского. Проведя три часа за едой и питьем, всю ночь протанцевали. К заре, переменив множество кавалеров, восхитительно танцевавшая Марина завоевала все сердца. Но Гонсевский и Олесницкий, танцуя с нею в одной кадрили, не сняли шляп, – Дмитрий приказал им сказать, чтобы берегли головы, иначе их снимут вместе со шляпами.[242]

Царь опять заставил себе повиноваться; но этой новой победой он, может быть, подписал свой смертный приговор. Уступая требованиям и капризам молодого государя, послы Сигизмунда наводились ими на горькие размышления. Так вот в кого переродился скромный и робкий в Кракове проситель! Он уже походил на самых жестоких московских деспотов, чью наглость доводилось переносить Польше; он слишком ясно показывал, чего она могла ожидать от его гордыни и притязательности. Под такими впечатлениями происки агентов молодого государя, затевавшиеся в Кракове, принимали еще более угрожающий характер. Но Гонсевский и Олесницкий не могли не знать о происках с противоположною целью, орудием которых там же служил Безобразов; и хотя мы не имеем на это достаточно достоверных указаний, но нам кажется вполне вероятным в эту пору сближение между польскими послам и недовольными москвитянами. При таких духовных сближениях создаются иногда положения, среди которых происходит нечто подобное тому, как в насыщенной электричеством атмосфере облака, встречаясь, порождают удары молнии. Дмитрий и Марина праздновали и веселились, в очаровании своего союза, которым увенчались их вожделения, в опьянении могущества, среди которого могли без отказа исполняться их желания; все окружавшее их составляло рамку блеска и радости прекраснейшему сну, который может явиться людям. Они не прожили в нем и восьми дней!

Скоро, подобно метеорам, они погрузятся в ночную тьму, которая разлучит и поглотит их жизненную долю; пора схватить хотя бы на лету их быстро промелькнувшие образы, особенно Дмитрия, – с Мариной мы еще встретимся, – и попытаться воспроизвести их очертания.